Тмуторокань гуляет не одна, полно корчевцев. Корчев – Пригород, права его жителей одинаковы с жителями Тмуторокани. У тмутороканских пристаней вода заставлена челнами, лодьями, лодками. Берег занят вытащенными на сухое челноками и лодочками. Отдыхает рыба – хозяева ее трудятся празднуя.
На херсонесской галере тихо. Ночью, когда взойдет луна – идет начало третьей четверти, – греки пойдут в обратный путь. Умный кормчий дал гребцам попировать вволю в самом начале. Все спят, отсыпаются. Запасая силы, спит и кормчий, оставив для порядка помощника нести стражу. Ночью кормчий поведет галеру, пользуясь береговым ветерком. К полнолунию море бывает спокойным, тихо оно и сейчас. Зато Тмуторокань шумит. Там людское море-океан.
Океан ли? Или одно привычное сравнение? Скромное сравнение. Однообразно сменяются удар волны и шорох отката. Однообразно воет ветер в завитках уха – раковины. Одно общее – привыкая или отвлекаясь, человек не слышит бури. Так за княжим столом люди, увлеченные беседой, не слышали буйного шума веселой Тмуторокани.
Говорят, кричат, зовут, поют, смеются, хохочут, бранятся. Чудесные раковины ушей то пропускают весь шум слитно, то начинают отбирать и находят нужное своему обладателю способом, не известным ему самому. Послушное ухо. Не всегда.
Где грань между вольностью чувств и подчиненьем их разуму так, чтобы не отмирало чувство? Никто не знает. Знают иное: вольное чувство можно поработить и замучить, заставив его замолчать до поры, пока оно не отомрет. Навсегда. Ибо нет в человеке кладовой, где он может до времени сохранить ненужное ему для текущего дня.
Кто решится приказывать своему сыну, своей дочери: преврати свою душу в пустой склад?
Кто решится им же советовать: взращивай чувства, давая им вольность?
Вот и умолкли советчики, вот и замерли языки и наемных и добровольных молотильщиков словесной мякины. Нет ответа. Сам решай.
Ликует вольная Тмуторокань. Что там море! Отойди на десять шагов – и нет прикосновенья брызг. Подальше уйди – не услышишь и голоса. Люди – как лава, если бы лава, извергнутая огнедышащим жерлом, могла подниматься вверх.
Тмуторокань кипит лавой веселья и мысли. На веселой свободе она пузырится у каждого по-своему. Глядите, бывалый в разных местах белого света тмутороканец мертвой хваткой вцепился в случайного друга из Корчева. Хмелю ровно настолько, чтобы слова легче текли. Тмутороканец ликует, найдя свежие уши. Со своими он щедро делился и давно надоел.
– Германцы от других отличаются речью, непонятной для них самих. О простом – просто. Хлеб – он хлеб, лошадь – лошадь. Но как начнет германец объяснять, скажем, что правда, что ложь, да почему солнце по небу ходит, либо почему они, германцы же, тщатся у себя в Германии устраивать Священную Римскую империю, на что им Римская, и почему Священная, то беда им самим. Говорят по-своему, но друг дружку не понимают, и все торгуются, как какое слово понять.
Корчевский вскипает маслом на сковороде. Как все, он любитель порассудить, откуда пошло и то, и другое, и почему оно так, а не иначе. Только что он убеждал собеседника: есть рыбий язык, рыбы между собою общаются, как сухопутные твари. Иначе как им найти друг дружку, они же не теряются в самой мутной воде. Про Германию знает, отсюда, из-за стола, пальцем укажет, в какой стороне живут германцы. Но чтобы они по родной речи блуждали даже в зрелом возрасте!
Корчевский давно вырос из молодой поспешности: чего не знаю, того и нет. Не оспаривая нового знакомца, он вслух рассуждает недоумевая:
– Как же так? Белое – бело, черное – черно, доброе – добро… Конечно, не так уж просто понять сущность добра. Для степного кочевника добро, когда он напал и ограбил; зло, когда его нагнали, побили, все отняли, и его, и награбленное. Но слово, слово! Как же без слова!
– И-эх, друг-брат, – подхватывает тмутороканец, – для тебя – черное, белое, а германцу – серое, пестрое.
Подперев бороду кулаком, корчевский уперся взором куда-то. Чувствует, что в сеть пришла рыба не рыба, зверь не зверь. Мысль его ощущает присутствие чего-то значительного, нужного, хотя прибыли ждать не приходится. И решает:
– Где твой дом? Приду я к тебе, послушаю.
Не до беседы. Затянул кто-то сказанье о красавце Мстиславе. Каждому хочется петь. Прыгнув на стол, песенник управляет руками. Гудят басы, вступают женские голоса. Смолкают по знаку, а песенник высоко звенит горькой жалобой:
Покинул ты нас, богатырь ненаглядный!
Ему отвечают призывом:
Эй, вернись, эй, вернись на крутой берег
Русского моря!
Но спорит печальный голос запевалы:
Не вернется, не вернется…
Покончив с одной, начинают новую на старый лад; не было бы старых песен, не рождались бы новые. Без новых – забылись бы старые.
На княжом дворе девушки повели хоровод. Головы в венках, сами в шелках, звенят ожерельями, пальчикам тесно от колец. Красуются красные девичьей вольностью, длинными косами, скромными взглядами, важною поступью. Поют коротенькие величания, а в них среди обрядных слов – колючий репей. У херсонесского воеводы ноженьки сохнут от скачек по тмутороканским холмам. Порей жернов надел вместо шапки – боярин любил похвастаться силой. Вышата – с русалками, Туголук – с белым камнем, Яромир – с летописями, князь Ростислав – с Жар-Птицею, в клеточке содержимой… Словом, всем сестрам – по серьгам.
А солнце-то? Прячется… Убрали навес-радугу, унесли, прибежали с ковром, стол вытащили на середину двора, застелили, с одного конца встали трое гусельщиков, с другого – трое свирельщиков.