Через сколько-то времени сверху спустили бадью с водой. Можно было бы счесть, сколько здесь у Гутлука невольных товарищей. Но ему так хотелось пить, что он, отбросив кого-то, вцепился в край бадьи и пил, как лошадь, опустив лицо в воду, и не давал себя оттащить, пока не напился и не набрал в шапку воды. Шапка, приклеенная к волосам кровью, осталась с ним. Она, вероятно, и спасла череп от удара, оглушившего – Гутлук понимал – на много времени. Додумался он, что его собирались похоронить, как мертвого, и, не очнись он на краю могильной ямы, пришлось бы ему захлебнуться сунской землей.
Впоследствии, приведя мысли в порядок, Гутлук вспомнил все из своих ощущений, вероятно, без умысла, как обычно бывает, исказив многое в лучшую сторону: всю пережитую мерзость помнить нельзя и не нужно.
Спал он, сидя под самым земляным откосом, в том месте, куда сразу выбрался и которое счел как бы собственным – даже в сунской тюрьме не обходится человек без своего угла, хотя что уж там выбирать, под землей…
Штаны и кафтан набухли, пропитались гнусной грязью. Монголы не моют ни тела, ни одежды, нося однажды надетое, пока не истлеет, так как Небо не любит видеть мытье и побивает громом владельцев Степи, если они предаются такому недостойному делу. Но та грязь была степная, другая, своя. Гутлук терпел сунскую грязь.
Бадью с едой спускали однажды в день. В первый раз Гутлук опоздал. Когда, дорвавшись, он запустил руку, то на самом дне вырвал из чьих-то пальцев кусок едва ли не камня. То была не то лепешка, не то остатки после отжима масла из бобов. Скобля зубами странную вещь, Гутлук не утолил и не обманул голода.
Ночь, предупредив о себе угасанием серого пятна, навалилась мраком, плотным, как сама земля. Зато подземная тюрьма, будто бы разбуженная мраком, заговорила. Кто-то тянул песню, монотонную, унылую, похожую на степную, но голос звучал глухо, как если бы певец держал перед ртом глиняный кувшин. Двое разговаривали. Вмешались другие голоса, певец умолк, и вдруг вспыхнула драка, вызванная непонятными Гутлуку словами. Он слышал удары, кто-то хрипел, кто-то стонал. Ноги шлепали по невыразимо отвратительной грязи, увеличивая зловоние. Густой всплеск известил о падении, кого-то давили, топили, – Гутлук слышал, как кто-то захлебывается в смрадной жиже. Забывшись, Гутлук позвал. Возня прекратилась. Срывающийся голос ответил с чужим звуком, но понятно; «Эй, иноземец! Где ты, иноземец? Эй, пес!»
Сжавшись, Гутлук прислушивался, как к нему вдоль нависающей земляной стены подбираются все ближе, как густая грязь чавкает под ногами, как тот же голос спрашивает: «Иноземец, отзовись, где ты?»
Руки коснулись шапки. Неизвестный враг что-то завопил, ища горло Гутлука, которого он распознал на ощупь, по шапке. Ударив изо всех сил обоими кулаками, Гутлук ощутил голую костлявую грудь. Человек странно икнул. Гутлук слышал, как отброшенное тело упало в грязь, чуть повозилось и замерло.
И здесь, в тюрьме, суны так же ненавидят иноземцев, как в городе! Это мнилось Гутлуку невероятным, и все же так было. Ждать ли еще нападения?
Он ждал, прижавшись к земляной стене спиной, сидя в ямке, продавленной им в густой, как творог, грязи, согретой его теплом. Потом сон сморил его. Он очнулся от боли в щеке. Какое-то крупное насекомое хрустнуло под пальцами, по лицу текла кровь. Гутлук опять забылся, и опять его разбудил укус. Нечто гнусное забралось в рукав. Здесь жили свои хозяева, свои кровопийцы, которые коварно ждали ночной тьмы и сна пленников, чтобы попользоваться.
Вверху вернулось серое пятно, опустив вниз не свет, но нечто подобное самой темной ночи, осенней ночи, когда не видишь собственной руки, – день тюрьмы. Опустили бадью с водой. Метнувшись к ней, Гутлук наступил на что-то, затянутое жижей, и, напившись, понял, что это было мертвое тело, вдавленное в грязь.
Тот, что напал на Гутлука? Или тот, кого ночью душили сами суны? Гутлуку было все равно. Коль он убил, то убил защищаясь, и виновен зачинщик. Такова справедливость. Он один против всех с той минуты, когда его оставил святой.
После схватки за пищу – на этот раз Гутлуку достался плотный ком просяной каши с шелухой, которая царапала язык и десны, – несколько пленников уцепились за пустую бадью, не давая ей подняться, и о чем-то переговаривались со сторожем. Это продолжалось долго. Наверху хохотали и грозились вперемежку. Потом бадья поднялась, опустилась и опять поднялась. Оба раза, когда она появлялась вверху, Гутлук видел руки и ноги, свисавшие с краев. Ночью число пленников уменьшилось на два.
Гутлук потерял самое простое – счет дней, ибо считать было не для чего. Зато он научился слышать и понимать все звуки. Научился ловить спуск бадьи и быть если не первым, то в числе первых, встречавших ее внизу. От укусов гадов вздувались нарывы. Не будь Гутлук среди врагов, он подговорил бы других выдать его за мертвого: ему казалось, что достаточно лишь вырваться наверх. В какую-то бессчетную ночь он тешился надеждой на бегство. Утром он понял бессмысленность затеи для всех, не для себя одного. Он молчал, отвечая другим мычаньем во время схваток у бадьи. Боясь, что его, чужака-иноземца, опознают по шапке, он бросил ее, как убийца – улику.
Он обращался с немой молитвой к Небу, жалуясь на злобу сунов, и, напрягая волю, думал о святом, передавая просьбу о помощи. Стараясь мысленно прикоснуться к святому, он внутренне повторял все его слова, раз за разом читая их, глубоко вырезанные на чистой доске памяти. Это облегчало и поднимало. Гутлук не понимал, что ему было лучше, легче, чем сунам, утопавшим вместе с ним в размокшем от нечистот земляном полу подземной тюрьмы.