Кто здесь, в Каноссе, зерно? Папа, который может изнемочь под тяжестью ноши? Император Генрих, которого холод может замучить до смерти? Где истина? И где ложь? Стаи голодных ворон мрачны, как бесовские полчища. На небе нет знамений.
«Ты знаешь, когда трясется земля?» – спрашивает наемный солдат. «Когда дьявол хохочет в преисподней», – отвечает товарищ. Кто ж не знает того! Но ни вчера, ни сегодня они уже не собирались, услужив папе Григорию тонким стилетом, заработать себе на безбедную старость. Они прислушиваются, им показалось, что замок чуть дрогнул. Если дьявол захохочет погромче, как однажды случилось в Мессине, Каносса превратится в кучу камней и всех раздавит, как мух, набившихся в горшок из-под меда. Уйти бы на чистое место! Но выход закрыт и будет закрыт для всех, кроме императора Генриха, если папа до вечера ничего не решит. Дьявольские шутки… И говорят, уже не осталось вина. Дьявол ждет, притаившись. Папа ничего не решил, и Генрих уходит, и Каносса замыкается, неприступная, вечная. А вдруг она развалится сама? Стены крепки? Да ведь стоят-то они на земле. То-то…
Император Священной Римской империи германской нации в третий раз слышит, как сзади него натужно натягиваются тяжи железных цепей. Усилие нарастает, с треском отрывается примерзший конец перекидного моста. Неровно работают вороты, издавая рваный, скрежещущий ропот. Удар – мост вошел в пазы и чуть осел вниз. Теперь ворота прикрылись вторыми воротами и низ моста смотрит наружу. Нет, он нагло выпячивает бронированное железными дисками, усеянное шипами грязное брюхо, ржавое, мерзкое, в подтеках ржавчины, конской мочи. Смотрит! Он слеп, как люди, как толпа, как империя, как бог этого папы.
Генрих идет медленно, откинув голову с длинными, до плеч, волосами. Он застыл, окоченел, плохо чувствует тело, но оно слушается, ноги гнутся, гнутся и пальцы. Он не спотыкается.
Сколько-то лет тому назад он купил для жены браслеты и ожерелье необычайного вида, но красивые. Русский купец говорил, что эти вещи доставлены из стран, находящихся к востоку на удалении более чем трех сотен дней пути, считая непрерывное движение по ровной дороге, как принято для неизмеренных расстояний. Там люди желтокожие, язычники, они беспредельно чтут особенных людей – Святых, как там их называют. Они ходят зимой босые, едва одеты, и зимой одолевают пустыни, а морозы в тех странах таковы, что плевок превращается в лед, прежде чем упасть на землю. Христианские святые были способны на такое же. Как видно, желтые люди не так уж далеки от истинного бога. Три дня Генрих молится небу, три дня немо взывает: «Я могу, я хочу, помоги, я могу».
Он спускается по дороге, по собственной, ибо три дня здесь он ходит один, и нет дороги – есть его следы в талом снегу. Святой? Как христианские, как желтокожие?
Внизу его встречают свои – всадники, пешие. Закрытые носилки, внутри мягко, тепло. Генрих отказывается, как вчера, как в первый день. Он так решил. Он кается. И никто никогда не посмеет сказать: император прятался в носилках, как женщина, когда папа выпускал его за ворота, и дрожал, как собака. Нет!
Император идет. Всадники сдерживают застоявшихся лошадей, лошади горячатся, храпят, становятся на дыбы, из ноздрей бьет пар. Перед селеньем все, кто съехался, все, кто ждет приема у папы, выстроились по сторонам дороги. Император идет один впереди свиты, и все молчат и тянут шеи, стараясь рассмотреть лицо императора, одетого в мешок, но сумерки сгустились, лица не видно. Селенье – одна улица. Люди жмутся к домам. Такое не увидишь и в тысячу лет. Хвастаться будут потом. Сейчас, как вчера, как третьего дня, молчат, многие крестятся. Почему? Не знают.
Жена императора сама врачует жалкие ноги. Кожа в трещинах, сочится темная кровь, осторожнее, осторожнее.
Как многих знатных девушек, Евпраксию, дочь князя Всеволода, учили уходу за больными, ранеными. У нее две мази. Эта жжет, но так нужно. Еще чуть-чуть, еще. Она стирает мазь и накладывает другую, густую, подогретую. Сейчас ему лучше. И еще потерпи, еще. Теперь хорошо. Евпраксия разговаривает с мужем беззвучно, мысленно, бинтуя его ноги до колен. За ночь кожа станет сильнее, трещины закроются. Очень хорошо, что сейчас такие длинные ночи.
Она умывает Генриха, кормит и поит, помогая, как мать. Он бывал груб, зол, он изменял ей. Дурно изменял, из прихоти, по небрежности, по нечистоплотности. Они были уже чужими, когда случилось несчастье. Она пришла к нему, простила, он, пав духом, схватился за нее, как утопающий. Она лечит тело. А душа? Сейчас она лечит его душу молчаньем. Вот уже три дня, как между ними не было сказано ни слова. Евпраксии кажется, что это молчанье дает ему больше, чем дали б слова. Но папе она не верит, а он – верит.
Четвертый день. Ритуал так же точен, как месса, по-гречески – литургия, по-русски – обедня, богослужение, которое может совершаться в одном месте и на одном алтаре лишь раз в сутки. И во исполнение обряда, творимого папой и императором, утром, когда сумрак редеет и черное перестает быть только черным, а снег только белым, Генрих подходит к замку, и, качнувшись, разрывая лед в пазах, перед императором клонится чудовище подъемного моста, опускается и, задержавшись на последней четверти хода, падает, чтоб раздавить ночной лед и лечь ровно.
Но сегодня открыта не узкая калитка, а ворота, в которые может проехать телега или три всадника рядом. Император, маленький человек, проходит через темную дыру в каменной толще и ступает опухшими ногами не на снег, а на мягкий ковер. Человека, одетого в мешок, ведут под руки по коврам два папских сановника в расшитых одеждах, впереди шествуют духовные в златотканых ризах, а сзади его провожают рыцари, вассалы святейшего престола.